augean_stables: (Default)
[personal profile] augean_stables
«Ни одна революция не развивалась по чьему-либо плану и менее всего – по планам великих революционеров»



Борис Капустин. Фото: hse.ru

Философ Борис Капустин – о том, почему революции перестали происходить и навсегда ли это


Большинство политологов и социологов считают, что в XXI веке понятие революции стало чем-то вроде анахронизма, им можно заниматься только в контексте истории идей. Сама идея и возможность революции исчезает. Почему так происходит, и действительно ли исчезает? Недавно опубликованная книга «Рассуждения о “конце революции”» одного из самых оригинальных современных политических философов, профессора Йельского университета и Высшей школы экономики Бориса Капустина посвящена именно этим проблемам. Политолог Артем Земцов побеседовал с Борисом Капустиным.


– В своей новой книге вы пишете: «о революции респектабельно можно говорить лишь в жанре истории идей или историко-социологически заниматься прошлым, то есть копаясь в том, что когда-то думали и делали они, но что мы сейчас не думаем и делать не собираемся». Почему так происходит, почему в современном мире невозможны революции и все ли революции невозможны?

– В книге я веду речь о «невозможности революции» как о тезисе, вокруг которого организуется определенный дискурс в социальных науках и политической философии. Этот дискурс сегодня доминирует, но многие его элементы мне кажутся по меньшей мере сомнительными. Книга – это по сути дела объяснение сомнительности тезиса о «конце революции». Другое дело (в тексте это затронуто лишь по касательной) – объяснение того, почему в современном нам мире революции, если отвлечься от трагикомедий типа «цветных революций», не происходят. Совсем кратко я по этому поводу хочу сказать следующее.

Революции, достойные так называться, – вообще редкие явления истории, и происходят они циклами или, скажем так, в виде волн. Похоже, что в 60–70-х годах прошлого века завершился, дав ярчайший протуберанец парижского «Красного мая» 1968 года и «Пражской весны», один такой цикл. Я бы и Иранскую и Никарагуанскую революции 1979 года отнес к явлениям того же рода, то есть к подведению итогов завершавшегося тогда цикла революционной освободительной борьбы в «третьем мире». Потом наступили «новые времена». Их обычно связывают с триумфом «неоконсервативной» или «неолиберальной революции», создавшей уже к 1990-м годам принципиально новую модель капитализма, функционирующую в глобальном масштабе. Эта модель явилась мощным антидотом против всего освободительно-революционного, оставив за «революцией» (пока) лишь смысл глубокой трансформации бытия человечества господством финансового капитала.

Насколько стабильна и долговечна такая модель? Прогностика в социальных науках мне всегда казалась сродни шарлатанству, но ряд знаменательных явлений – в диапазоне от глобального финансового коллапса 2008 года до проявления неправдоподобной уязвимости и хрупкости всей системы капитализма эпидемией коронавируса – свидетельствуют о том, что эликсир бессмертия капитализмом по-прежнему не найден.

– Если говорить именно об освободительных, левых революциях. Почему, на ваш взгляд, они не происходят на протяжении уже нескольких десятилетий?

– Неолиберальная модель капитализма кардинально изменила состав и характер политических сил, условия их борьбы и, я бы сказал, само видение будущего, ради которого они могут пойти на борьбу. Уже нет не только партий и движений, готовых противостоять капитализму (скажем, профсоюзов, сопротивление которых в то же время выступало мощным стимулом динамичного развития капитализма), но и самих классов – того же фабрично-заводского рабочего класса, – выступавших их массовой социальной опорой. Дело дошло до того, что с точки зрения предыдущей, так называемой «фордистской» модели капитализма выглядит сущим абсурдом: в США, к примеру, реальные зарплаты в основных секторах экономики – и в промышленности (в том, что от нее осталось) в первую очередь – стагнируют с 1970-х годов прошлого века, а стачек почти нет. Классовая борьба как бы стала односторонней: «хозяева мира» очень эффективно давят «народ», а тот практически перестал сопротивляться. Волнения в духе «политики идентичности» и мультикультурализма (антирасизм, антисексизм, антигомофобия и т.д.) не в счет. Не потому, что они не затрагивают важных тем, но потому, что они затрагивают их так, что не касаются политэкономических основ капитализма, порождающих и воспроизводящих неравенство и угнетение в разных его формах, и поэтому они лишь способствуют дальнейшему росту «гибкости капитализма».

«Нереволюционность» сегодняшнего дня, в конечном счете, ⁠тем и обусловлена, что старая политика левых (а к ней ⁠уже можно отнести и политику «новых» – некоммунистических ⁠и не-социал-демократических – левых 60–70-х годов) более невозможна, а новую левую политику, адекватную ⁠модели неолиберального капитализма, пока не удалось найти. В этих ⁠условиях левый протест выливается либо в безобидное шоу типа «Оккупай ⁠Уолл-стрит», либо в вакханалию бессмысленных и беспощадных погромов (а мы-то ⁠по простоте душевной считали их чуть ли не эксклюзивным атрибутом русской культуры/бескультурья) типа тех, которые сейчас захлестнули крупнейшие города Америки, а до это сотрясали Лондон, Париж и т.д.

– То есть, по-вашему, тезис о «конце революции» касается только левых, освободительных революций, для которых характерно тотальное переустройство политического порядка, революций, которые, по Арендт, меняют режимы свободы.

– В принципе я согласен с вашей интерпретацией, но уточню следующее. Во-первых, занимаясь анализом революций, хорошо бы не поддаваться очарованию их романтизма – в духе «тотального переустройства общества» и разрушения старого мира «до основания». Самые радикальные революции что-то меняют лишь в отдельных аспектах общественной жизни, причем в наименьшей мере – в повседневной жизни тружеников. Сказанное вовсе не означает девальвации значения революций – меняя что-то в «отдельных аспектах», они могут менять направление мировой истории. Говоря же об их «радикальности», всегда хорошо тут же спросить: о «радикальности» для кого и с чьей точки зрения идет речь, ибо «радикальности вообще» не существует. К примеру, можно ли считать высшим проявлением радикальности Октябрьской революции в России политику «военного коммунизма»? С точки зрения ряда большевистских интеллектуалов и их союзников, вероятно, да – это им казалось решительным продвижением к осуществлению коммунизма. А с точки зрения трудящихся – особенно крестьянских – масс? Наверное, их представление о «радикальном» решении стоявших перед ними проблем гораздо точнее схвачено в «Путешествии моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» Александра Чаянова, чем в пламенных «Тезисах о мобилизации индустриального пролетариата и милитаризации труда» Льва Троцкого.

Во-вторых, о революциях всегда лучше рассуждать в понятиях решения (или неудачи в решении) неких конкретных проблем, с которыми столкнулось конкретное общество, чем в понятиях «тотальных преобразований», «переходов на новую ступень развития», «освобождения человечества» и т.д., хотя именно формулировки второго рода могут служить эффективными средствами революционной пропаганды и агитации. Революции становятся «революциями» именно потому, что оказываются способными решить некие старые проблемы новыми методами, т.е. методами, не «выводимыми» из логики функционирования старого общества – с его, к примеру, монархическим, сословным, теократическим и т.д. устройством. В этом смысле и по отношению к проблемам, решаемым таким образом, революция всегда есть «разрыв с прошлым», прерывание истории (прежнего ее хода), наступление удивительного «времени свободы», когда мы вроде бы неподвластны прошлому (идущей из прошлого цепи причин и следствий) и в то же время сами творим «новое будущее», немыслимое и невозможное при сохранении прежнего хода истории. Вообще-то упомянутая вами Ханна Арендт это имела в виду под «свободой» в условиях революции.

Левые освободительные революции, чем бы они в конечном счете ни завершились, именно таковы. Они-то в современном неолиберальном мире (пока) невозможны, поскольку он исключает разрывы, прерывание той своей эволюции, которая продиктована логикой накопления капитала. Капитализм перманентно революционен, что Маркс и Энгельс уловили уже в «Манифесте» и что Шумпетер блестяще отразил в своей теории «созидательного разрушения». Капитализм революционно преобразует все, приспосабливая все к логике своей динамичной сущности – накопления капитала. Он не может поменять только саму эту логику, в отношении которой он – само воплощение консервативности. Иными словами, капитализм есть та «перманентная революция», осуществляемая самим капиталом, которая делает невозможной (пока это ей удается) революцию в качестве политического события, в качестве прерывания происходящего в данных условиях хода истории. Поэтому еще раз выражу согласие с вашей интерпретацией: да, речь идёт о «конце» именно левых, освободительных революций.

– Революции справа и контрреволюции по-прежнему существуют, но и с ними происходят трансформации?

– Да, конечно, революция справа/контрреволюция существует и даже процветает в современном мире. Неолиберальная революция, о которой уже шла у нас речь, и есть самый важный пример этого. Вообще контрреволюцию нельзя сводить к «движению вспять», к возврату к «дореволюционному состоянию». Это, кстати, отлично понял уже во время Французской революции главный философствующий контрреволюционер того времени Жозеф де Местр. Контрреволюция – это движение не назад, а в «другую сторону» по сравнению с революцией, уже заявившей о себе, то есть это всегда – реакция на революцию, которая есть практическая альтернатива ей. «Движение назад» такой альтернативой быть не может, оно есть лишь мечта реакционеров в качестве политических импотентов. Бурбоны периода Реставрации, конечно, не были такими примитивными реакционерами, но знаменитая фраза «они ничему не научились и ничего не забыли» в применении к ним, как и их бесславный конец, объясняются все же их стремлением, поелику это возможно, «двинуться назад». Но революции в действительности необратимы. Не в том смысле, что они не могут быть побеждены. Они могут быть побеждены, но даже в случае их поражения они делают возврат к дореволюционному status quo невозможным.

Панъевропейская революция 1848 года была в буквальном смысле утоплена в крови (в Париже, Берлине, Вене и т.д.), но многие пункты ее программы были достаточно оперативно осуществлены практически победоносной контрреволюцией. И именно это сделало ее настоящей контрреволюцией. И ведь так называемая «нацистская революция» – как контрреволюция по отношению к революции 1918–1919 годов и Веймарской республике – была отнюдь не реставрацией кайзеровского Рейха, а альтернативным рывком в «современное общество», какие бы чудовищные злодеяния этот рывок ни сопровождали. Поэтому контрреволюция всегда является новой, как новой является и революция, на которую контрреволюция реагирует, давая свою альтернативу ей. В этом ключе, думаю, нужно понимать и нынешний неолиберализм. Книга Люка Болтански и его соавтора о «новом духе капитализма», описывающая его как впитывание капитализмом революционного духа 1968 года, благодаря чему капитализм стабилизирует себя, есть отличное объяснение того, чтó я хочу сказать об историчности и динамическом характере контреволюции.

– В книге вы практически не касаетесь темы контрреволюций, почему?

– Я сознательно пошел на это, понимая, что без темы контрреволюции невозможно создание полноценной теории революции. Но запланированный объем книги был невелик, а тема контрреволюции, если ее не сводить к пошлостям и банальностям, очень масштабна. Я надеюсь развить эту тему в будущих работах. Сейчас же позвольте бегло отметить то, чтó делает «контрреволюцию» ключевым сюжетом теории революции.

Первое. Контрреволюция – это не беда, которая постигает некоторые особо несчастные революции. Контрреволюция – это имманентно присущее революции явление, без которого последняя невозможна как таковая, это, если хотите, – антитезис, конституирующий в качестве противоположности сам тезис (революцию). Лишь контрреволюционное сопротивление революции создает тот накал, ту остроту и интенсивность борьбы, которые заставляют революцию двинуться дальше первоначальных, как правило, очень скромных намерений революционеров, не говоря уже о намерениях масс, которым вообще нужна не революция, а нечто более «осязаемое» – типа хлеба или прекращения очередной идиотской бойни, в которую народ втянули преступные или бездарные элиты. Можно сказать, что это сама уже начавшаяся и нарастающая революционная борьба, которая невозможна без контрреволюционного сопротивления, творит своих деятелей, свои «движущие силы» и даже свои цели. До достижения ею определенной степени интенсивности и решительности в наличии имелись лишь революционные прожектеры, с одной стороны, и сетующие на свою долю массы – с другой. Путь от первых к воюющему революционному авангарду и от вторых – к «революционному народу» (его могут называть «патриотами» в контексте Американской революции, санкюлотами – Французской или как-то иначе) сложен и не предопределен ничем, кроме коллизий и поворотов самой борьбы. Конечно, то же самое можно сказать о формировании сил и целей контрреволюции. Вообще нужно иметь в виду то, что ни одна революция не развивалась по чьему-либо плану и менее всего – по планам «великих революционеров» (их обычно «пожирает» сама революция). Свой масштаб она обретает именно аккумуляцией непреднамеренных следствий действий вовлеченных в нее сторон (это можно сказать о всем великом в истории). Именно благодаря таким следствиям революция прорывается к чему-то подлинно новому, переступая границы существующего, в которых всегда замкнуто мышление и предвидение даже самых выдающихся людей.

Второе. Рассуждая о роли контрреволюции в развитии революции, мы не должны ограничивать свое внимание тем, что можно назвать «белой контрреволюцией». Не меньшее, а то и большее значение для революции имеет «красная контрреволюция», то есть взросшие в лоне самой революции и находящиеся, как правило, у ее кормила силы, стремящиеся остановить ее, положить ей конец. Знаменитое высказывание Наполеона 1800 года, революцией превращенного из «ничто» во «всемирно-историческую личность», как сказал бы Гегель, – «Мы закончили роман революции, пора начинать ее историю» – с предельной точностью схватывает суть дела. Но ведь и до Наполеона практически каждая новая волна революционных лидеров стремилась выдать свое правление за «окончательную победу» и – поэтому! – за окончание революции. Многим это не удалось, за что они расплачивались головами или изгнанием, и революция продвигалась дальше. Но все же рано или поздно находились Кромвели, Наполеоны, Сталины, а с другой стороны – Гитлеры (после «ночи длинных ножей»), которым удавалось положить конец революции, облекая ее в саван «полной победы». Конец революции – это конец самодеятельности «революционной улицы». Такая самодеятельность, конечно, невозможна без некоторой организационной и идеологической роли «вождей революции», но собственной базой власти, отличной от авторитета в глазах «революционной улицы», они не обладают, покуда продолжается революция. Что и объясняет неизменное стремление «вождей революции» – они же есть «красная контрреволюция» – положить ей конец. От того, в какой момент развития революции, в какой форме и на каких условиях ей кладется конец, очень многое зависит в плане ее «исторического значения» и следствий.

– Вы также писали о революции как условии конституирования субъектности. Как именно субъектность индивида или группы может быть связана с левыми, освободительными революциями?

– Давайте скажем так: субъект, индивидуальный или групповой, существует в той мере и постольку, в какой и поскольку он обладает способностью к спонтанному действию. Или к автономии. Самым пафосным выражением этого является представление о его способности давать закон (действий) самому себе и его же (добровольно) исполнять. В реальной жизни полной автономии не бывает совсем. В каких-то ситуациях она возникает в отношении каких-то явлений или предметов, и каждый раз, когда это имеет место, очень важно понять, что именно позволило нам обрести (частичную) автономию в отношении именно этих явлений или предметов. Скажем, уже долгое время я безропотно терплю то, как мой босс помыкает мной, и это стало нормой наших отношений, легко объяснимой «властным дифференциалом», разделяющим (но и связывающим) наши позиции в организации. И вдруг я перестаю терпеть и отвечаю возмущением на его отношение ко мне. Конечно, что-то вполне «мирское» (Кант сказал бы, «гетерономное»), а отнюдь не вечный императив «чистого практического разума», подтолкнуло меня так поступить. И я совсем не автономен в отношении того, что побудило меня это сделать. Однако это побуждение превратило меня в автономный субъект по отношению к моему боссу – хотя бы на миг (не исключено, что я так сам испугаюсь содеянного, что уже в следующий момент превращусь в раболепствующую тварь).

Уже этот бесхитростный пример должен навести нас на мысль о том, что «быть субъектом» – это не то, что заложено в человеческой природе, не то, что вытекает из самого разума, которым мы обладаем. В обычной жизни мы как раз не субъекты, а вполне себе детерминированные средой нашего обитания существа, которым спонтанность не свойственна. «Быть субъектом» – это довольно редкое (если говорить о массе людей) событие, это – характеристика определенного типа ситуаций, которая исчезает вместе с ними. Но когда такие ситуации возникают – у отдельного человека или больших групп людей, – происходит нечто удивительное: мы как будто выходим из-под действия обычного закона причинности, который руководит нами как физическими и социальными существами. В таких ситуациях может оказаться правдой совершенно невозможная мысль, высказанная Алексисом де Токвилем: тот, кто ищет в свободе что-то другое, помимо свободы, рожден для рабства. Как так? Разве, даже борясь за свободу, мы не хотим кушать (и кое-что еще) и потому всегда ищем что-то помимо свободы? Значит ли это, что мы все созданы для рабства? Думаю, что нет. Но для объяснения этого к свободе нужно подойти с другого конца, чем тот, с которого к ней подходит аристократ Токвиль. Относясь к непривилегированным, мы не можем не искать «хлеба» (и чего-то еще вполне «материального»). В стабильной ситуации мы делаем это вполне рутинно, мало задумываясь о свободе. И «вдруг» эта стабильная ситуация расстраивается, так сказать, раскоординируется, и нашими рутинными методами поиска «хлеба» мы уже не можем его найти. Как, скажем, в Петрограде в феврале 1917 года. А кушать по-прежнему хочется. И мы начинаем экспериментировать. Мы вовсе не экспериментаторы/вольнодумцы по природе. Нам это может быть даже обременительно, неприятно и страшно. Но что поделать? Свобода вообще появляется не как нечто свободно выбранное (что было бы невозможной тавтологией), а как бремя, от которого не получается увернуться, как необходимость экспериментировать и выбирать. Предположим, что наше экспериментирование приводит нас в дружину, устанавливающую контроль над хлебными складами и распределением хлеба. А против нас направляют казаков, которые по обыкновению чернь нагайками… И вот это-то унижение в данной новой ситуации, в которой в отличие от старой рутины уже нет ритуалов сервильности, может быть мне нестерпимее, чем голод. Словом, я могу подняться до аристократического понимания самоценности свободы и уже не видеть в ней – как в свободном экспериментировании – сугубо средства для добычи «хлеба». «Кто ищет в свободе что-либо, помимо нее самой…» – это формула превращения в революционера, возвращаясь к вашему вопросу, скажу – превращения в революционный субъект. Кстати, эта формула и появляется у Токвиля в сочинении о революции.

– И еще одна, как мне кажется, ключевая проблема в вашей книге – современность и революция. Вы пишете: «Революции для Современности – не только те ворота (революция для Современности – учредительный момент), через которые последняя вошла в действительность, но и ее духовный и политический лейтмотив, и, если последний исчез, то это не может не менять всю композицию Современности». Что происходит с восприятием времени, его ритмом и вообще композицией современности без революции? Это какой-то «контрреволюционный» этап современности?

– Это очень большой и сложный вопрос. Я бы предпочел, чтобы ему было посвящено отдельное интервью. Но коли такой опции нет, попытаюсь мало-мальски вразумительно ответить.

В темпоральном плане современность определяется тем, что некоторые теоретики (например, Козеллек) называют «открытым будущим». Какое-то будущее есть, конечно, и у других историко-культурных формаций. Второе пришествие, Страшный суд, конец света и т.п. есть, конечно, некоторая версия будущего, которая совершенно реально определяла действия людей в их настоящем. Но это – не «открытое будущее». Это – будущее, которое совершенно неизбежно (вопрос только в том, как скоро оно наступит) и которое никак от нашей («посюсторонней») деятельности не зависит – от этой деятельности зависит разве что наше индивидуальное вечное блаженство или мука (и то не во всех течениях христианства). «Открытость будущего» в качестве характеристики современности нельзя понимать чисто гносеологически – как его неизвестность в смысле непостигнутости или даже непостижимости (с чем шарлатански борется футурология).

Нет, «открытость» здесь – онтологическая категория, обозначающая то, что будущее может быть сделано нами по-разному, и заранее нельзя сказать, как именно оно будет сделано. «Открытость» означает также то, что будущее может быть поставлено в то или иное отношение к настоящему, и это, в конечном счете, также зависит от наших практик. Подчеркну то, что только при сочетании этих двух моментов – (поливариантного) делания будущего нами и установления нами же разных отношений будущего к настоящему – будущее перестает быть стоящим над практиками людей роком и становится их (практик) собственным моментом и продуктом. Избавление от рока/ преодоление рокового характера нашего «земного» существования – это та свобода, или это то обещание свободы, которую, или которое, современность приносит нам.

Какое отношение ко всему этому, к этой уникальной темпоральности современности как «открытого будущего» имеет революция – помимо того, что революция (революции начала Нового времени) вводит разрыв между современностью и «досовременностью», освобождая первую от старой причинно-следственной детерминации, присущей «старому режиму»? Мы уже говорили о том, что революция как событие – в отличие, скажем, от перманентной революции капитализма – есть прерывание некоторой цепи причин и следствий, а не отмена причинности как таковой. Разумеется, после революции-события устанавливается своя (новая) цепь причин и следствий, скажем, происходит развитие капитализма, формируется репрезентативная демократия, развивается реалистическое изобразительное искусство и т.д. Все это можно назвать «прогрессом» как аккумуляцией полагаемых позитивными – при данных критериях позитивности – изменений, обладающих определенной векторной направленностью.

Все это может быть замечательно, однако именно «открытым будущим» такое развитие обладать не может. «Прогресс», если угодно, есть пролонгация настоящего в будущее – при условии его (настоящего) «совершенствования» и согласно уже имеющимся в настоящем критериям. «Прогресс» – это, говоря словами Юза Алешковского из «Песни о Сталине», вера в то, что «будет чугуна и стали на душу населения вполне», и, конечно, неутомимые усилия по претворению этой веры в жизнь, из-за чего «простому советскому заключенному», преисполненному этой веры, и суждено «сдохнуть в тайге».

Вспомним об обоих моментах «открытого будущего», о которых говорилось выше. В «прогрессе» будущее соединено с настоящим так, что оно подчиняется настоящему, становится качественно неотличимым от него (сохраняются лишь количественные отличия), превращается в (потенциально гипертрофированную) тень настоящего. В то же время делание будущего как будущего оказывается невозможным: все, что мы делаем в настоящем, подчиняется логике настоящего и ориентировано на присущие настоящему критерии (истинного, правильного, хорошего и т.д.). В этих условиях будущее – в отличие от пролонгированного настоящего – не может наступить. Античный рок – в модном обличье «императивов модернизации», «требований финансовых рынков», «условий интеграции в глобальную экономику» или чего-то еще в этом духе – полностью восстановил свое могущество в нашем мире.

Ему это не удавалось в собственно современном мире, поскольку его современность поддерживалась периодически происходившими революциями. Но вот в постсовременном мире, где революций вроде бы нет, рок господствует над нами не менее деспотично, чем он господствовал, скажем, над древним Эдипом. В этой реставрации мощи античного рока и, соответственно, в реставрации бессилия человека – глубочайший смысл современного «прогресса».

Почему только революции могут восстановить «открытое будущее» современности как условие и форму существования присущей ей свободы? Ответ на этот вопрос я давал по частям, рассуждая по поводу предыдущих ваших вопросов. Потому, что революции прерывают детерминистские цепи причин и следствий и тем самым освобождают будущее от колониализма настоящего. Что и означает то, что они есть революции постольку, поскольку выступают против прогресса и подрывают его. Потому, что они вносят будущее в настоящее, делая его особой реальной причинностью в настоящем. Как говорил и действовал Махатма Ганди, ненасилие и братская любовь – не образ далекого будущего, к которому когда-то можно прийти, а закон наших действий здесь и сейчас, как будто будущее уже наступило.

Но без наступления будущего сегодня оно не придет завтра, как не пришла бы независимость Индии без гандистского ненасилия «здесь и сейчас» (я не буду обсуждать тонкие вопросы о том, что гандистское ненасилие никогда не было «чистым», что британские колониальные власти реагировали на него стратегически, а не в результате «морального просветления» и т.д., что, конечно, много усложняет предложенную мной беглую зарисовку, но не опровергает ее). Таким образом, революции устанавливают другую связь настоящего и будущего, в рамках которой будущее оказывается действующей в настоящем причинностью. Наконец, только революции порождают таких коллективных субьектов, которые способны «делать будущее» спонтанно, имея целью этого «делания» свободу. А иначе будущее – в отличие от пролонгации настоящего – делать нельзя. След такого «делания» может оставаться в памяти человечества независимо от того, каким оказывается исторический конец революции и как используют ее наследие властители в постреволюционном обществе.

Метафорически скажу так: пока – в случае Английской революции – «дебаты в Патни» не затемнены протекторатом Кромвеля, предательством Монка и Реставрацией 1660 года, пока – в случае Французской – народные journées не опорочены практикой террора, коррупцией Термидора и наполеоновским самовластием, пока Октябрь 1917 года не превращен в тень и предвестие не только сталинизма, но и подавления Кронштадта в 1921 году, у революции в современном мире еще есть шанс.




Артем Земцов
4 АВГУСТА 2020



This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting

Profile

augean_stables: (Default)
augean_stables

June 2025

S M T W T F S
1 2 3 4 5 6 7
8 9 10 11 12 13 14
15 16 17 18192021
22232425262728
2930     

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jun. 18th, 2025 02:29 am
Powered by Dreamwidth Studios